ТРИ ДОЛГИХ МГНОВЕННЫХ ДВИЖЕНИЯ

Movement I. Свет
I
Опавшая листва иногда шуршит
в гаснущем уме, паутина искрится,
вздрогнув от разбившейся в бисер капли.
Едва брезжит память. Вдруг шелохнется,
встревоженная сухими рукопожатиями
кленовой листвы, поднятой вихрем.
Или безразличным воплем вороны,
обреченной на очередную зимовку.
Нагие деревья, беззащитные в своем изяществе,
сомкнули своды театра теней и полусвета:
торжественный строй танцовщиков,
застывших в броске друг к другу.
II
Последняя зима раскрывает объятия
полям, небесам, перелескам и рощам.
Духи метели облетают на ощупь
закатанные бельма пашен, лугов.
Снег скрыл звездный простор, оставив
планету без Вселенной. Такое
уединенье не под силу даже Творцу.
III
Мои собеседники, заменив зрачки
окулярами телескопов, вместо
протезов нацепив диски компа́сов,
напрасно колесят в белой мути.
Дороги эти могут привести лишь внутрь
нас самих, туда, где лист моря
подвешен под объятием Бога.
Где солнце приподнимается над тьмой.
IV
Прошли тысячелетия с тех пор, как ты
присягнула свету, в каждую букву плоти
вплела луч. И до сих пор, когда ложишься
на широкую спину быка посреди моря,
в марианских безднах воцаряется пламя
твоего сердца. И я, просвеченный дотла,
пером ключицы ползу по рельефу чернильных
глубин, выводя одну за другой строчку,
выплетая веревочную лестницу, чтобы
перебраться с одного неба на другое.
V
Что за смутный образ увлек нас на дно?
Однажды в крымских горах
на нас обрушился ливень
такой силы, что небо легло на плечи,
и мы едва устояли под хлябью. Деревья
кланялись правде, молили о пощаде.
Иногда мне кажется, что голос
от беспомощности отвердевает в жест.
А глаза превращаются в камни,
от которых не увернуться Улиссу.
VI
Одна надежда на ветер — на
пристанище голосов и голосов.
Только ветер способен наполнить страницы.
Прошлое не нужно.
Прошлое — черновик,
который не будет использован.
Будущее, если только оно будущее, —
похоже на обнаженное тело —
неба, танцовщицы, юноши, на тело
мгновения страсти, в котором капля
вечности превращается в слезу.
Ветер распахивает книгу,
мчит по страницам,
пока не находит ту, где солнце
встает над чернильным штормом,
над девятибалльным воскрешением.
VIII
Страсть исцеляется страстью.
Пишущая рука с беглостью отчаяния
нащупывает по ту сторону листа
призраки теплоты, понимания
того, что одиночество есть пламень,
что музыка есть зерна вспышек,
из которых прорастает беспощадный
смысл, нестерпимый ни душе, ни телу.
Но только он способен царским
сечением вскрыть пустоту,
чтобы хлынули родильные воды,
вместе со сгустками галактик,
с венозным пламенем туманностей, скоплений,
с обрывком пуповины, скользнувшей в черную дыру,
чтоб завопил вселенский золотой младенец.
Movement II. В полях речи
I
Нагое солнце садится мне на колени.
Боль появляется не сразу, а сперва
девичья легкая тяжесть берет
сердце в ладони и легонько его целует.
Солнечная нагота такова, что
как будто без кожи: свет бессилен
перед плотиной сумрака
и только крик дрозда прорезает ход
первым лучам, и дева
оставляет вас на балюстраде
приморского отеля —
одного, без дыханья,
в рубашке вымоченной кровью на груди,
по которой вы шарите руками,
прежде чем сползти на пол
и застыть с усмешкой на губах.
II
Так приходит новое время —
с корзиной в руках, полной
свежих румяных плодов —
яблоки, персики, сочные груши, —
каждый плод молодильный,
или несет простое бессмертие,
возможность досмотреть до конца
на лучших местах амфитеатра,
из раковины которого
родились и шагнули в мир: красота
и война, шепот любви и зубовный скрежет,
жестокость и отчаяние,
безрассудство и смелость,
вся палитра искусства,
где нет только одной краски —
милосердия.
III
Что я ищу? Сколько еще моему лицу
терпеть маску боли, оковы
искореженных черт.
Только под лунными ладонями Гекаты
лицо способно вернуться к себе,
взглянуть с остывающих простынь
на опущенную в бухту лестницу.
Ноги босы, холодные, скользкие камни,
ночевка в Ялте, в подъезде дежурной аптеки.
Мне снилась ты, покуда в окошко
то и дело стучались сердечники,
пустырник, валерьяна, а мне белладонну,
я встал и спросил — дайте мне белладонну,
я хочу, чтобы мои зрачки воссияли и чтобы
вокруг все было смыто бледной кровью Гекаты.
И так я пойду с вырванными веками,
с раковинами вместо них,
осока располосует
самой страшной на свете казнью,
оставит по капельке росы. Муравей
вскарабкается и пригубит.
IV
Не понять, как я полюбил море.
Подобно лучшей гончей
я слышал его еще с подножки
пассажирского вагона, мерным ходом
пересекающего каспийский полуостров.
Учуяв этот запах, я мчался за горизонт,
то и дело подпрыгивая от нетерпения,
чтобы разглядеть наконец полоску блеска,
ослепнуть от нее, услышать вскоре
раскатистый шум прибоя, с шипением
роющегося в отвалах сизой мелкой
миндалевидной ракушки. О, море!
Как ты стало таким, отчего ты
вспарываешь мне грудь вздохом.
Что я жду на твоем берегу? —
бесконечно следя, как лезвия чаек
пластуют холмы бриза.
Нет, я не жду ни плота, ни корабля,
ни письма в бутылке. Вероятно, когда-то
от долгого пребывания на берегу,
почти ослепнув от раскаленной нитки горизонта,
я почувствую, как рога пробивают череп, как ребра
растут и становятся круче, а позвоночник
продолжается, и кожа дубеет, готовая
послужить впоследствии страницами книги,
если только мне доведется вернуться
из пучин после поисков своей ненаглядной.
V
Звук падучей звезды похож на
треск факела: с зажженным пучком тростника
я вхожу в беспросветную чащу, чтобы
разбудить дрозда. Вот он сидит на ветке,
покрытый инеем, с едва бьющимся — раз в эпоху —
сердцем.
Кто вырвал глаза милосердию?
Кто возьмет в руки голову безумия и спляшет
на рельсах, ведущих за ворота Аушвица?
Кто виновен больше, чем забвение?
VI
Так когда же ты разомкнешь уста?
Когда же твой хрип сольется
с криком дрозда? — пусть
мы сначала не отличим
твой голос от голоса ужаса.
И только потом начнем
различать форму. Подобно тому,
как кроны сосен, растущих на берегу,
с годами становятся зачесаны бризом,
обнажая форму ветра и обреченность речи.
Может быть, потом мы расслышим
шепот некоторых звезд, тех,
что наконец различили
блеск наших глаз.
VII
Любовь — нет нестерпимей муки.
Столько звезд разгорались от этого ярче,
принимая в себя килоджоули
крови, спермы, рая, тоски и слез.
Небытие лишь пещера, никакого
безбрежья, всего лишь пасть,
за краем которой плещется море.
Море света и ты, объятая солнечным стогом,
привстаешь на цыпочки со спины быка,
держась за лиру: дрозд над тобой щебечет,
и я все еще мчусь, вприпрыжку,
выбиваясь из сил, стремясь разглядеть
кипенную оборку кружев на твоем бедре.
И на этот раз превращаюсь в рыбу.
Movement III. Изнанка солнца
I
Каждый видит то, что не положено смертным.
Но у каждого уста запечатаны ангелом дознаний.
Например, садишься в «мазду», не зная,
что она собрана в городе-призраке, ослепшем
от солнца, взошедшего над Хиросимой.
Как хорошо девушку — звездную ночь
обнимать: луна — грудь Гекаты
льет молоко на зрячие губы.
Как долго потом высится полдень!
Душно в скирдах колоску, клубится кучевое,
жаворонок звенит, никак не уймется.
II
Что остается, кроме облака и звезды?
Облако совершится, растает, звезда
увянет, растратив мегатонны ярости
на свеченье, на вопрошание во тьме.
Что остается танцовщику, кроме
пронзенного им ветра? Пригубить
розу облака, влажные его лепестки.
Звезда погружена в толщу времени,
глаз прощупывает сотни тысячелетий.
Вот почему зрение — царь.
Вот почему Тиресий, лишенный такой силы,
обретает иглу пророчества, способную
заштопать пропасть забвения.
И пронзить каменное сердце.
III
Настоящий сон тот, в котором снова море.
А не там, где бродишь по улочкам,
подслушивая лепет или возню
любовников за сомкнутыми ставнями.
Но вот выходишь в богатое предместье,
чтобы потеряться в саду наслаждений.
Обретаешь новую кожу — кору и листья,
дожидаешься осени и великого равнодушия,
какому обучался у облака Будда.
Мысли твои отцветают и лишь корень
слабо мерцает в черноземе безлунной ночи.
IV
Души расшвыриваются ветром,
как сухие листья. Господи, как зябко.
Бескрылые души так же
слабы против ветра, как и их
крылатые собратья. Люди