СТРЕЛА ВРЕМЕНИ И ТЕТИВА НАДЕЖДЫ

Отношения отца с добычей времени я уяснил, лишь когда понял в этом роль музыки. Он полагал, что музыка — едва ли не единственный язык, чьи атомы, лексемы совсем не обладают означающим, что слышим мы чистый смысл. Поэтому он всерьез относился к фантазии Скрябина, что «Симфония Конца» способна в одночасье привести мир к эсхатологическому завершению.



Отец считал, что Скрябин лишь отчасти был безумен в своем веровании, что только музыка способна полноценно передать строение человечества, а тем более устройство и мышление города — судьбу его истории и жилую архитектонику, сочиненную на нотном стане ландшафта. Москва для него выражалась в Мусоргском, разлитом и парящем в рассветах и закатах над рекой. Он считал, что Сан-Франциско реет над океаном на холмах-симфониях Малера, а Ленинград — это стройное течение Генделя и бури Шостаковича. Нью-Йорк — торжество космически вертикального Баха, обтекаемого океанской мощностью Гудзона и антропологической телесностью джаза. А Иерусалим с его лунными сумерками глубины времён лучше всего слышен в Двадцать третьем фортепианном концерте Моцарта, в этой белокаменной цельности, составленной из грусти и надежды.


Для отца музыка была камертонным способом выражения, и, поскольку предмет ее был чистым смыслом, самые сложные вещи в мире следовало отыскивать именно в музыке, но не в исторических монографиях. Музыка помогла ему окончательно сформировать восприятие города: десять лет он всматривался и вчитывался в него, и только Моцарт, его Реквием, услышанный в церкви Успения на Сионе, вырисовал истинно геометрический образ Иерусалима — во всех деталях, с точностью до каждой ложбинки и недоступного туристам дворика с развешанным бельем, вместе с преторием близ Голгофы и крепостью Антония, где римляне держали в залоге одежды первосвященника, вместе с золотой глыбой Храма и многоэтажными домами под ним, ступенями восходящими с Силуана на Сион; именно Моцарт выстроил для отца осознание того, что нынешний город — всего лишь горстка камней в сравнении с тем, что сровняли с вечностью римские легионеры.


Для археолога желанней землетрясения только извержение вулкана: самые тучные культурные слои образуются в результате катастроф, когда жизнь застигнута врасплох и не успела раствориться в земле. Все большие землетрясения, которыми когда-либо разражался Афро-Аравийский разлом, и особенно знаменитое византийского периода, обрушившее города Декаполиса и Набатеи, сосчитаны в сокровищнице археологических достижений.


Принцип исследованной, извлеченной глубины, поднятой из потемок недр — себя ли самого, или грунта, или времени — и использованной для созидания, есть один из способов жизни. Освоение глубины связано с пониманием того, что Вселенная — это сознание, а родина — будущее. Вот откуда вчитывание в мир, вот откуда ритуальная детализация обстоятельств и времени, вот откуда память как основа вечности, вот откуда книга вообще. Вот почему страницы глубины (а на что еще похожа стопка культурных слоев, как не на книгу) суть самое надежное убежище из всех.

Мягкость иерусалимского камня делала ненужными каменоломни. Строители домов добывали камень для возведения стен тут же, подле или внутри самого строившегося хозяйства. Поселение вырастало над своим скрытым, подпольным отражением — пустоты образовывались под любой постройкой, служили хлевами, голубятнями, винодельнями, амбарами, цистернами для дождевой воды, жильем — теплым зимой и прохладным летом. Будучи соединены узкими ходами, подвалы превращались в разветвленные системы катакомб, и когда отряды римлян или греков во время восстаний окружали поселение, они обнаруживали во дворах только овец, коз, дымящиеся очаги — и ни единой живой души.


Подобно тому, как солдаты Десятого легиона не нашли ничего в святая святых Иерусалимского храма, история ловила и не поймала тех, кто, претерпевая нашествия эпох, скрывались в глубине веков — в извлеченной из них для будущего книжной памяти, в книжном сознании. Что можно сделать с человеком, чья жизнь исчерпывается чтением книг? У него можно отнять дом, землю, страну. Но только не книгу. Он и изгнанный останется там, где укрепилось его сознание за века непрерывного чтения. Ибо читатель в пределе совпадает с писателем — это одно и то же существо, две стороны одной одушевленной монеты, имя которой «смысл». А он, смысл, совсем не та добыча, за которой отправлялись войска империй на поля истории.


Парадокс иерусалимского ландшафта в том, что при кажущейся его исчерпывающей обозримости он трудно понимаем как целое. В нем невозможно объяснить, как пройти — единственный выход стать провожатым. Здесь нельзя ступить и несколько шагов, чтобы не столкнуться с выбором — куда повернуть, сойти или вскарабкаться, мимо створчатых лавок с сувенирами в Христианском и Армянском кварталах или с ширпотребом и снедью в Мусульманском, обойти или двинуться напрямки, спускаясь или поднимаясь, сворачивая или втискиваясь в аллейки между домов. Мировые линии Иерусалима, писал отец, его локальные меридианы и параллели, искривленные притяжением смысла, вдоль которых перемещается отпущенный на волю пешеход, — это пучки траекторий времени, огибающих события истории. Замечательно то, что они совпадают с геодезическими координатами: кривые распространения исторического времени Вселенной следуют рельефу Иерусалима. Тело истории, её мышцы напрягаются в направлении движения эпох: город брал начало у источника Гихон, что у Силоамской купели, и взбирался ступенями вверх — на гору Мориа, к Храму, оттуда низвергался в Геенну[1] мусором, потрохами жертвенных животных, разбитыми идолами, и поднимался на Голгофу. В сгущенном городском пространстве зрение вязнет, вас поражает близорукость, а ощущение направления передается мышцам. Подобно тому, как спелеолог, застревая в узком лазу на адской глубине (приходится выдохнуть, чтобы протиснуться дальше), пускает слюну, дабы по тому, куда она стечет — на щеку или верхнюю губу, — понять свою ориентацию относительно силы тяжести, отвеса, так и в Иерусалиме стоит прислушаться к напряжению мышц ног, к усталости вообще, чтобы отдать себе отчет, в каком направлении тысячелетий происходит ваше перемещение. Ибо Голгофа — это не крохотный пригорок, а весь северо-западный район города, некогда бывший садово-огородными выселками, освоенными только спустя несколько веков забвения.


В городе, продолжал отец, вообще нет направлений, одна только кривизна: улицы взмывают, сползают, огибают, а местные жители, покинув границы своих кварталов, ходят, как по канату, — сосредоточенно, строго по заданной траектории, определенной временем дня, временем вообще — еще одним ангелом еврейского сознания.


Время есть основной источник еврейской жизни. Евреи женились на будущем, праотец Авраам выбрал себе в невесты волю будущности, когда поверил Богу. Так было зачато мессианское сознание, так из брака евреев с грядущим родилось их главное оружие — терпение. Жить следовало ради воображения, ради веры, в надежде на исход в поколениях — наиболее трудный, и в то же время, как выяснилось, самый эффективный прием существования. Эволюция с тех пор перестала отличать терпение от любви. Терпеть в хедере, терпеть в иешиве, терпеть детей, терпеть жену, любить учиться, любить семью. А что как не терпение позволяет использовать стрелку часов как двуручный меч против невзгод? Часовщик, с его ремесленной усидчивостью, — во всех смыслах еврейская профессия. Кто еще так припаян к оси исторического времени и времени календарного, как евреи? Чтобы попасть в яблочко вечности, нужно крепко держаться за летящую в него стрелу, стрелу времени. Выносливость — самое страшное оружие евреев. Плач Иеремии, от чтения которого рыдают даже камни, сообщает нам важнейшую для существования максиму: вот трагический конец всему, но и его надо пережить. Как? Как схватить на лету стрелу времени?


После переселения жителей Иудеи в Вавилон евреи задумались, как же теперь молиться, если никто не знает, когда восходит первая звезда в небе над Иерусалимом? Казалось бы, какая разница. Почему не начать молитву, когда восходит первая звезда над Вавилоном? Но решено было не выпускать из рук стрелу иерусалимского времени. Евреи устроили световой телеграф для передачи огненного знака о том, что звезда взошла и что вавилонским пленникам пора вставать на молитву. С высоты в двести саженей обзор — пятьдесят верст и больше, так что цепочка сигнальных костров от горы к горе одним махом покрывала тысячу верст до Вавилона и снова ухватывала отклонившуюся стрелу времени. Благодаря таким образом преломленному свету иерусалимской звезды свивалась тетива надежды.


В этих кострах — в этом отражении звезд в земной воле, в этом преображении астрономического времени (в сущности, запущенного Большим взрывом) во время земной жизни, в этом браке космического с человеческим, с историей — в этой метафоре есть что-то очень важное.

[1] Геенна — здесь одна из двух долин (вторая — Кедронская долина) рядом со Старым городом Иерусалима.