ОБЛАКО

I

Следователь Риккардо Туи — юноша, похожий на морского конька (узкое лицо, копна волос гребнем) — очарован подопечной: молодой женщиной с каменным лицом, отказывающейся давать показания. Восьмой раз он вызывает ее на допрос, как на свидание, чтобы просто видеть.

Это его четвертое дело в жизни, и разгадка уже на мази.

Прямая спина, руки сложены, взгляд опущен долу; пока Надя молчит, он гремит на столе отмычками (достались после дела угонщиков катеров), подбирает потоньше. Положив нога на ногу, чистит ногти, тем временем соображая, как еще растянуть следствие. Не назначить ли еще какую экспертизу?

Красота мешает ему думать, он никогда вблизи не наблюдал таких женщин.

Что же изобрести?.. Он уже написал рапорт, но ведь, поставив точку, он не увидит ее до суда, не почувствует больше власти над ней. Вдобавок ему горько от ее красоты, в любой красоте есть святость.


Все заварилось с заявления дочери графини: старуха перед самой смертью нацарапала новое завещание (листок поверх одеяла в сучковатых пальцах). Отпечатки с пистолета оказались стерты не все, вот этот указательный палец левой руки, которым сейчас она трогает поверх платья колено, дотрагивался до курка, подушечкой. Вскрытие показало, что графиня откинулась с обширным инфарктом: в лице испуг мгновенно сменился равнодушием. Пороховая крупа на щеке. Гильзу не нашли (булькнула в канал), нашли пулю — в задней стенке шкафа: дверца открыта, две тряпки продырявлены. Баллистик восстановил направление: от виска, парабеллум дернулся, как в руке ребенка. «Завещаю всю свою собственность Наде Штефан». Дата и подпись. Каракули графини похожи на контур гор. Он отмычкой обводит редкий — слитный почерк, с наклоном и дрожащими завитками на концах букв.

Итак, гастарбайтерша из Молдавии горбатится сиделкой на графиню. Красивая тридцатидвухлетняя женщина, шесть лет молодости отдала старухе в надежде, что та отпишет ей хоть что-то из наследства. Но вот приходит нотариус обновить или подтвердить завещание, и она подсматривает, что ничего ей не светит. Тогда с пистолетом она встает над старухой, требует составить новое завещание. Парабеллум — из боевого прошлого старухи: графиня Адриана Марино участвовала в Сопротивлении и прятала партизан.

И все же у нее есть шанс, и немалый. Зависит от адвоката. Но откуда у нее деньги на хорошего адвоката? Зависит и от судьи: от того, как он относится к цыганам. Но она не цыганка. Она из Молдавии. Хорошо бы еще судья знал разницу.

Он так и сказал ей, посмотрев поверх веера отмычек:

— Ваша участь зависит от судьи.

И глазом не повела.

Риккардо звякнул связкой, с бумагами в руках прошелся по кабинету, встал у окна, квадрат неба над тюремным двором опустился на его лицо, качнулся в зарешеченные окна стены напротив. В который раз после обеда он прибывает сюда на Джудекку, в женскую тюрьму. В отличие от магистрата, нарезанного на стеклянные клетушки, ему нравится эта комната, обставленная шкафами с книгами, населенная равниной стола и кожаным бегемотом — диваном, на который он как-то предложил ей присесть, отказалась. Место тут не королевское, но вообразить здесь себя старшим следователем легко…

Он не слышал ее движенья — всхлип раздался у ног, с колен она припала к нему, что-то забормотала, прижимаясь щекой к его паху, взглядывая с мольбой: просит что-то сделать, обещает разделить с ним наследство, отдать все, пусть только он что-то сделает, пусть, она не хочет обратно в камеру, она хочет… В исступлении, рыдая, она целует его руки, старается улыбнуться, увлечь вниз, притянуть к себе… Но вдруг мокрое ее лицо проясняется решимостью, она вцепляется в брючную пряжку, щелкает ноготь, ломается, он помогает ей.

Риккардо потрясен, раздавлен, но выбравшись из-под нее, ерзая прочь, как от заразной, вдруг тянется обратно, дотрагивается до разметавшихся волос.

До сих пор, окаменев, она стояла на коленях, раз за разом рывками пытаясь кулаками стянуть на голые бедра платье, — но вдруг почувствовав прикосновение, очнувшись, она предано вперяется, по-собачьи…

Он отводит руку и, хлопая ладонями, ползет на четвереньках по полу, собирает разлетевшиеся бумаги, комкая их будто деньги. Не глядя на нее он шепчет:

— Ti amo… Ti amo. Ti aiuto in prigione… Non potrò… Non potrò far niente per te… T'amerò sempre. T'amerò sempre… [Сноска: — Я люблю тебя… Я люблю тебя. Я помогу тебе в тюрьме. Я ничего… Я ничего не смогу для тебя сделать… Я буду любить тебя всегда. Я буду любить тебя всегда… — Перевод Яны Токаревой]


II

Черное платье, облитая им талия, долгие бедра, колена, полные смуглой матовости, тонкие щиколки, утлые туфли, она легко ступает, поворачиваясь слитно на пролете, кончиками пальцев касаясь перил, довершая телесное легато, вся статная, узел вороных волос, прямой нос, черные солнца зрачков горят внутрь.

Грациозность ее походки была бы совершенной — тут и полнота бедер, раскачивающих отвесную ось поступи — от ступней к груди, взволнованной скрытно силой голоса, здоровьем дыхания, всего тела, — если бы не едва заметная механичность, подобная той, что владеет душевнобольными, скрытная покорность марионетки, нити которой уходят в зенит незримости.

Руку оттягивает корзинка (мраморные жилки на тугом сгибе локтя), пучки зелени, торчат два батона, бутыль с молоком. При шаге в горлышке взлетают волны, пенятся, оплывают по куполу стекла, оставляя облачные разводы.

Она отпирает дверь, прислушивается; старуха похрапывает, будто мурлычет огромная кошка под ладонью невидимого хозяина-гулливера.

— Киса, киса, киса, — кивает и бормочет с улыбкой Надя, снимает «лодочки», складывает в корзину, скользит в свой пенал: есть время передохнуть.

Она стягивает платье, отколупывает дверцу шкафа, окунается в зеркало. Высокие скулы, строгость зрачков, ладонями чуть поднимает груди, карие соски внимательно выглядывают над лифом. Ставит ногу на скамеечку, но прежде чем собрать чулок, поворачивается, всматриваясь, как зеркало, наполненное теснотой — кроватью, комодом, ножной швейной машиной, с чугунной лозой под станиной с колесом, — и в то же время рассеченное вверху окном, распахнутым над каналом (веревки от балкона к балкону, простыни, белье); слышится тарахтение катера, или всплеск весла, голоса туристов, — все это затмилось телесной волной, стронутой поворотом бедра, снизу вверх, совершенной стройности, какую нельзя обнаружить среди людей…

Теперь вдруг в зеркале то, что брезжило в сознании, как трудный, не вспоминаемый сон, открывается перед ней свободой. И она спохватывается, чтобы не шагнуть в отдельность, как раньше, когда ее захватывала мигрень, дорогой гость, после которого забывала мир, себя, а не то — близких, мужа. Приступ наделял инаковостью, но ощущала себя не возрожденной, а очнувшейся после жестокости забвенья, за безвременье которого кто-то делал с ней что-то, насиловал, мучил?.. В Италии мигрень отступила, но маячила неотложно, и приступы беспокойства связывались с приближением серой птицы боли, готовой наброситься, перебить шейные позвонки, начать клевать череп, впившись в него стальной плюсной. Мигрень еще в юности наградила ее всегда готовым подняться в груди ощущением отдельности тела от разума, души. День напролет распятый болью мозг отвергал тело, и голова, ярясь, всплывала над грудью, пристально скользила, оглядывая руки, живот, лодыжки, ступни, пальцы. В каждый лоскутик телесного ландшафта, складку, пору — взгляд солнечной плазмы опускал лучик. Затем голова поднималась восвояси — в зенит, и отверженное тело отплывало прочь. В слезной влаге его тоски теперь прорастало зерно его, тела, собственной души.


III

Сразу за домом начинались плавни: безбрежье тростников подступало к самым окнам. На границе кипел птичник: пестрое облако кур, уток и казар — немых гусей, с рыжеватым пером и черным носом. Казары не гоготали, кричали глухо и хрипло, и любили, о чем-то сипя, свиться шеями, безопасные, как евнухи. Казары — ангелы, не разбудят. Сейчас все равно старуха подымает ее, как младенец, в любое время ночи: попить, подложить или сполоснуть судно, поправить лампу, подать газету… Когда-нибудь она ее задушит, просто сдавит дряблую шею, оттянет пальцами скользкую под кожей гортань.

Вспоминая дом, она будто бы обращалась к собственному телу. И объемлющая в невесомость упругость перины, и сонная возвышенность подушки, и коврик на стене, и этажерка с фотографиями фламинго, пеликанов, и зеркало, в котором тюль, приобнимая призрака, всплывал на дуновении; все — вплоть до горки отсыревшего цемента у веранды, штабеля паркетных дощечек под крыльцом, уже загнивших, все то, что никогда она уже больше не увидит, не ощутит, размещалось внутри, наполняло плоть. Даже пальцы хранили грубую, ветвящуюся ощупь стены из ракушечника: девять ступеней вниз, повернуть налево, налево, сесть за стол под навесом, сложить руки, всмотреться, как солнце стекает за скалу на другом берегу Днестра, как последним порывом широко колышется тростник, замирает.

Жизнь на краю плавней завораживала, весной тростник наполнялся птичьим гамом; в апреле по утрам за кофе она сиживала у окна, слушая вспыхивающие птичьи ссоры, всматривалась, как то тут, то там колышется тростник, будто по нему бродит невидимый гигант, как птицы взлетают, кружатся, хлопочут и пропадают в зарослях, словно шутихи.

В шелесте тростника чудились перешептывания, перед ним порой ее охватывал безотчетный страх; возвращаясь с птичника, или идя по хозяйству за дом, вдруг напрягалась всем существом, широкое дыханье тростника оживало, и она трепетала, как в присутствии призрака.

Муж высмеивал ее: «Ну, кто там ходит? Кому ты нужна? Какой бабай тебя утащит? А утащит, так обратно принесет».

Но все равно она, работая во дворе, чувствовала этот неподвижный взгляд. Со временем научилась стойкости, и уже не бежала его как раньше, напряженье отпускало, но все равно следила за собой по всей строгости — даже для грязной работы одевалась прилично, не ходила растрепанной, держала осанку, садилась на корточки аккуратно, держа вместе колени, пользовалась только платочком…

На высоком берегу Днестра виднелись соты скального монастыря. У выхода к чистой воде в половину русла растекалось мелководье, густо заросшее чилимом. По нему далеко тянулась цепочка серых цапель, стерегших реку. Через чилим шла тропа, нахоженная мальчишками: они толкали по ней полузатопленную лодку, на которой умудрялись добраться до заброшенного понтона, заякоренного у противного берега, чтобы порыбачить. Один бешено черпал воду, вышвыривал фонтаном, другой надрывно греб. Недвижная цапля, попав под весло, шарахалась в сторону, капли сыпались ртутью по распахнутому оперенью.

Некогда богатое село давно находилось в упадке, треть домов заколочена: хозяева их, подавшись на заработки, канули в прорве России, в Румынии, Испании или как теперь она — в Италии. Ветреными зимними вечерами молодежь собиралась в одном из таких домов: сидели, грелись дармовым газом, выпивали. Летом в селе вместе с созреванием тех или иных плодов начиналось затяжное гулянье: то все пили «вишняк», то «сливуху», то праздновали «абрикосовку».

Война закончилась, Приднестровье захлестнула самостийность, воцарилась республика непослушания, аляповатость законов и государственных манер установилась властью полевых командиров и мафиози. Отвоевав и соскучившись работой в мирной милиции, муж запил вместе со всеми, любая работа казалась ему убытком. Детей у них с самого начала не завелось, а потом она и не хотела. Последний год одна была мысль, сказала ему: если не уедет на заработки, отправится сама. Все лето с ним не разговаривала, третий год жили как чужие в разных частях дома. Часто муж ночевал на стороне, или приводил компанию. Тогда она вывинчивала пробки, перекрывала газ, запирала подвал и уходила задами на реку.

К середине лета приладилась рыбачить с мальчишками, они брали ее с собой на понтон, на приволье варила пацанам уху, болтала с ними, обнимала детство. По вечерам из прибрежных зарослей выходил аист, прохаживался, стучал клювом, кричал, требовал рыбы. Петро — белобрысый мальчик, говоривший мало и неохотно, после того как она запретила им материться, — рассказал и показал, как весной эта птица в кровь разбила ему темя, когда он выпутывал ее из брошенных под берегом старых сетей.

В сумерках тучи мошкары, сбившись в шлейфы, атаковали понтон, сгорали над керосинкой. Тут же, как в кино, из всех закутов выползали жирные серебряные пауки. Заплетая проходы, углы, снасти, они проявляли деловитость начальственной касты. Через час пустые бутылки седели от паутинной оплетки, а когда бряцал поклевный бубенец, мальчишки ругались, едва успевая подсечь судачка: комель удилища уже был накрепко приплетен к борту.

Все сбережения отнесла однокласснице — маклеру Любке Козиной, грузной девке в спортивном костюме, с барсеткой на поясе. Она устраивала вывоз гастарбайтеров: люди за гроши продавали квартиры, влезали в долги, чтобы отправиться в Италию, распадались семьи. Полтора года Надя отбивала ссуду.

В Италию ехала на автобусе, много спала. Однажды проснулась и обомлела: в сумерках, в гористой местности автобус стоял на обочине, вокруг тек туман. Пассажиры курили по пояс во мгле, чуть поодаль из тумана высоко выглядывали гигантские птицы. Неподвижные, они вытягивались голой шеей из курчавого оперенья. Вдруг птицы чего-то испугались, размешали туман, закачались на ходулях, раздалось трубное карканье. Со страусиной фермы началась для нее чужбина.


IV

Ложится голой на кушетку, слышит затхлый запах сырости, запах родильных вод, из которых однажды восстала новой: таким же запахом тянуло с плавней… Лики города рассыпаются, дрожат, пляшут за кормой. Дух воды, настоянной на отражениях: аромат тления, аромат вечности истончается ветерком.

Дом весной заливала вода, приходилось переселяться к сестре. Готовясь съехать до половодья, каждое утро присматривалась к тому, как на рассвете поднималось в тростниках заревое зеркало.

Двор опустошался большой водой — в мае они возвращались подсчитывать урон; день за днем бряцала помпа, откачивая из подвала затопление.

Она знала: вода приходит и в плавни, и в этот город из вечности, застаивается, загнивает жизнью, но всегда уходит в чистоту — в исток забвения: в облака, вглядывающиеся в отражения.

Однажды на рассвете, после бессонной ночи она скинула рубашку, спустилась во двор, вошла в тростник. Ил подсасывал шаг, по колено в воде она шла навстречу солнцу. Завороженная своим рождением, опаленная бессонницей, она не чувствовала холода, обнимающей сырости тумана… Раздвигала лезвийный шелест, листья обжигали кожу; раз за разом слетая на плечи птицей, раз за разом спохватываясь трепетом крыльев, зависая, как выслеживающая рыбу чайка, видела себя со стороны, любовалась, как тело ее слепит, и в то же время остается незримым, сторонним, и все равно властвующим над этой прорвой сущностью: подобно шаровой молнии, царствующей над ландшафтом. Выступая навстречу рассвету, она несла себя жертвой, наградой, являла бесполезную красоту — зарослям, птицам, насекомым. Она упивалась своей неопознанностью, отвлеченной дерзостью. Вода подбиралась к бедрам, и она готова была утонуть — но вдруг застыла: на голых ветках затопленного дерева лучилось гнездо: солнце поднималось в кроне. Ястреб сидел неподвижно, сжимая в плюсне чечевичку солнечного мениска. Под деревом кипело скопление птиц: поплавками вздергивали гузки лысухи, курсировали болотные курочки, взлетали и шмыгали камышницы. Привлеченные ястребиным гнездом, как смертоносным кумиром, птицы нисколько не чурались хищника, их суета, с какой они терлись друг об дружку, ссорились, рыскали за кормом, казалась услужливостью.

Она повернула обратно.

Муж стоял посреди двора, ошарашенный ее наготой, блуждающей улыбкой, блеском холодной кожи. Вымазанная илом, она шла будто в чулках. Он опомнился, выругался, пошел прочь: два дня среди соседей поносил полоумную жену: «Какой урод с ней жить управиться, в психушку ее сдать надо». Тем более, что дом, доставшийся от родителей, был обузой, не жильем, а напраслиной, какое уж тут обустройство: все насмарку — вода кругом, как весна, так хоть топись; давно злобно подумывал продать его, самому съехать на гору, к матери, только вот куда девать эту курву, она поди и денег еще захочет.


V

Старуха алчно любовалась ею не только потому, что искала возрождения. Доступная превосходность служанки льстила: с такой внешностью местные женщины обладали лучшей долей, чем сиделки. К тому же из обладания можно было извлечь удовольствие, с каким карга оценивающе взглядывала на Надю, прежде чем замучить рассказами о любовных приключеньях своей молодости. Например, о первом возлюбленном: ему сорок, ей девятнадцать, он коммивояжер, торгует украшениями из янтаря, за которым ездит на балтийский берег Германии. Когда она впервые разделась перед ним, осмотрел всю, как доктор, и вдруг помрачнел от ярости, пробормотал: «Из-за таких, как ты, в Средние века разгорались войны». — Ma guarda un pò! — гаркала старуха.

Старуха блюла ее, запрещала водить мужчин, а Надя и не думала. Но, случалось, когда та возвращалась с прогулки — или из лавки, графиня, подмигнув, просила открыться: не